И столько горечи в этих раздумьях автора (без обычного параллелизма осень — старость, вроде «Осень жизни, как и осень года, надо, не скорбя, благословить» Э. Рязанова), что кажется, будто он прощается не только с осенью, но и с жизнью (ведь «больше уже ничего не будет»), может быть, потому, что мы знаем о его близкой смерти в январе 1996 г.
Другой русский эмигрант, живший в Америке с 40-х годов, Николай Моршен в своих пейзажных стихах более традиционен: осень уходит по тропинке, «плечами зябко шевеля»; «плетётся мокрый листопад»; дождь кап-кап, «как из дырявой банки»; тополя «ломают нагие руки» («Уходит осень…», «Последний лист», «Журавли», «Времена года», «Последняя ласточка», «На ущербе»). Однако и ему не чужды новации. Последнему листку, летящему к земле, чудится в бреду, что «всё вокруг покачнулось и закружилось, кувыркаются облака, опрокинулось поднебесье, и такая во всём тоска об утраченном равновесье». Осень воспринимается не только как завершение и итог, но и как «строк и ритмов средоточье» с перечислением классиков, писавших об осени — Китс, Баратынский, Блок, Рильке (ср. с пастернаковской ассоциацией: «осенние сумерки Чехова, Чайковского и Левитана»).
Наиболее необычны два осенних стихотворения Н. Моршена «Лесная опека» и «Осень на пуантах». Одно серьёзное и грустное, другое забавное и шутливое. В первом лирический герой шёл по лесу, как нищий, «с протянутой душой» — и осень уронила ему в душу золотой. А свободолюбивый лес то ли взял «под защиту закона бродягу-ветрогона», то ли «с чувством превосходства шубой с барского плеча он пожаловал сиротство горемыки-рифмача». Но мы остаёмся в неведении, чем одарил лес героя — бродяжничеством или сиротством или и тем, и другим. Во втором стихотворении автор представляет пейзаж в виде театрально-концертной афиши, в которой признаки осени выступают как фамилии артистов: балетмейстер — Сила Ветров, костюмер — А. Вчерашний-Мороз, дирижёр — У. Листьев; поёт солист, «пляшут Я-Сень и О-сень в ан-Данте теней. А под занавес — И. Тишина». Игра слов великолепна!
Если у Моршена осень не имеет национального колорита, то в поэзии эмигранта первой волны В. Набокова у неё «русское лицо». Это «прелестная пора» (а не «унылая», как у Пушкина), напоминающая о детстве и юности в дворянской усадьбе — тоскующий сад в начале листопада, шуршат опавшие листья, вьются над лугом стрекозы, шёлковым поцелуем задевает по лицу паутина, небо сплошь синее, «насыщенное светом». А в гербарии «очаровательно-увядший кленовый лист» — багряный, по краям оранжевый; его, как и «осенний ясный день, я сохранил и ныне им любуюсь» («Прелестная пора», 1926). Через 16 лет в стихотворении «Слава» поэт сравнит 300 листов своей «беллетристики праздной» с настоящей листвой, которой «есть куда упадать» — на землю России, на тропу, всю «в лиловой кленовой крови». И выразит надежду, что кто-нибудь в российском захолустье откроет его прозу и «зачитается ею под шум дождевой, набегающий шум заоконной берёзы». Набоков скажет, что его глаза сделаны из того же материала, что и «тамошняя серость, светлость, сырость».
В отличие от Набокова, осенние пейзажи ещё одного эмигранта, Ивана Елагина, носят «космополитический» характер. Его осень — «торопливый рисовальщик», делающий наброски углём — «тёмные штрихи», косые тени буков, «чёрточки пунктирного дождя» («Осень, осень — торопливый график», 1963). А в деревья ранняя осень, как «истый импрессионист», вкладывает «хлёсткими мазками и красками» колыханье и круженье ветра, «оранжевое сотрясенье», «золотоносные жилы» («Что с деревом делать осенним…», 1967).
К концу ХХ в., в постсоветское время, русские поэты всё чаще признаются, что «жизнь в лесах исчерпала себя» и что «по-старинному не выходит, а по-новому не дано» (Б. Кенжеев). Кто-то откровенно заявляет, что никогда не был пейзажистом и лишь мельком упоминает «мокрых деревьев пёстрые рати» или осенние «сухие звёзды», горящие в просторном космосе (А. Сопровский). Кому-то припоминаются осенние детские впечатления: дождь стоит стеной на опустевшем дворе, «лист ярко-жёлтый ныряет в ведре под водосточной трубой», «в луже рябит перевёрнутый мир», а на скамеечке промок брошенный хозяйкой зайка (привет стишку А. Барто о зайке, промокшем под дождём «до ниточки», — Т. Кибиров). Кто-то посмеивается над надоевшими банальностями: «Бог знает, куда забредёшь, в хрестоматийной листве по колено» (Е. Бунимович).
Всё реже сегодняшние стихотворцы обращаются к развёрнутым осенним пейзажам. Так, Б. Кенжеев, подмечая некоторые приметы осени, неохотно падает «в объятья октябрю» и просит извинить его за сентиментальность при упоминании о последнем листе, полетевшим под октябрьским ветром. В его пейзажных картинках нам многое знакомо: и «как пышно празднует природа свой неминуемый конец», и какие краски в это время года — «кармин, и пурпур, и багрец», и «шумит, багровея, рябина», продрогшие рощи, «дымный запах опавшей листвы», затяжные дожди и параллель люди-листья — «современники бродят мои, словно листья, гонимые ветром» («В России грустная погода», «Такие бесы в небе крутятся», «В Переделкино лес облетел», «Снова осень…», «Октябрь, по-старчески вздыхая…»).
Элемент пейзажа обычно задействован у поэта в качестве образа сравнения (с чем сравнивается). Это прежде всего листья — «Жизнь мерещилась вполсилы, сухими листьями шурша», и любовь похожа на плеск листьев, «я вернусь тополиным листом» и буду ветром свистеть, «проплывёт паутинкой осеннею чудный голос неведомо чей». И осенний день, и листья ведут себя как близкие друзья автора: «ненаглядный дружок мой, осенний лист навострился в иные края»; «День туманный и влажный саднит, как неотпущенный грех, / ранит, оставит, пригубит, выпьет до дна, / без особой горечи выбранит» («Утром воскресным…»). По собственному признанию, Кенжеев включает в «старомодную элегию», «помимо кармина, злата и пурпура», то, без чего нет индивидуального поэтического голоса, — пусть «безголосый и робкий», но «всевластный Логос» — Слово («За окном американский закат…»).