«Стихи мои! Свидетели живые...»: Три века русской - Страница 88


К оглавлению

88

Ветка качалась, качалась, качалась
И от соседок своих отличалась
Тем, что качалась вместе с гнездом,
Тем, что заботиться было о ком
И не к себе её мучила жалость…
Страхом она и отвагой держалась,
Так как страшилась не за себя.
Ветер грозил ей, надрывно трубя,
Гнул и ломал он послушных соседок,
Ветка качалась без дружеских веток —
Только упрямство, надежда на чудо —
Ни от кого, ни за чем, ниоткуда.

Пантеистическое мироощущение сближает Елену Аксельрод со многими русскими поэтами-предшественниками: «Ночь и я, мы оба дышим» (Фет), «Всё во мне, и я во всём» (Тютчев), «Звенит и буйствует природа, / Я — соучастник ей во всём» (Блок), «Меж мокрых веток с ветром бледным / Шёл спор. Я замер. Про меня!» (Пастернак), «И сам я был не детище природы, / Но мысль её! Но зыбкий ум её!» (Заболоцкий), «Глядишься в зеркало природы, / В её лице своё узнав» (Тарковский). В её стихотворении «Воспоминания о московском дожде» (1998) природа очеловечена, а человек выступает как её часть: сначала дождик идёт осторожно, на цыпочках, потом под ливнем трясётся старый клён «от боязни за себя», далее утомлённый дождь «стучит смычком по крыше», «будто рвётся к нам с тобой» — «Как нас много собралось / Этим днём немноголюдным — / Клён, и дождь, и я, и пёс / На своём ковре лоскутном».

В поэзии Аксельрод переплетаются в единое целое жизнь природы, душевные переживания, бытовые зарисовкм, культурные события. Таков «Декабрь в Переделкино», где видятся «мерцающий свет Пастернака» и «Чуковского длинные тени», где мелькают суматошный гид и турист из Монако, где «на англо-бурском метель Пастернака и Мойдодыр на верлибре французском»; где царит зима без конца и без края и в небе просторно, но в творчестве тесно и узко, ибо на устах если не замок, то замочек. И лирическая героиня невесело прощается с нами: «Где в снегопад одиноко ныряю». Не забыта в «Избранном» и любовная лирика, выделенная в особую главу «Мосты разведены». Это повесть о любви — от первой встречи до вечной разлуки: свидания и расставания, молитвы и напутствия и возвращение в памятный город спустя долгие годы.


Ты мучился, думал, рядил и гадал,
Надумал, решился, свободу мне дал.
Свободу ты дал мне холодную,
Ненужную, безысходную…
Ялта безлюдная. Мы вдвоём.
Год шестьдесят девятый.
Мы заплатили за весь окоём —
Так мы были богаты.
Четверть века транжирила я,
Казалось, запас бесконечен.
Море сухое. Пустая бадья.
Мне расплатиться нечем.

Поэт живёт не только личными страстями и горестями. Душа его открыта «всем впечатленьям бытия», и сердце болит и за ближних, и за дальних. Елена Аксельрод посвящает стихи Арсению Тарковскому и Юлию Даниэлю, Сахарову, которого считает праведником, и безвестному старику, прошедшему окопы и плен, Соловки и Колыму, а сегодня везущему коляску с внуком. Ей ближе молодые друзья сына, чем сверстники, и ей кажется, что она заплутала «между поколений». Задумывается поэтесса и о горькой судьбе русской литературы, упоминая в «Сонете о географии» печально знакомые места: «От Чёрной речки в двух шагах Машук. / Елабуга видна с его высот», «От хищной Персии до камских вод». О себе же она скажет, что «избалована судьбой», т.е. избежала тюрьмы, лагеря, гибели, тем не менее чувствует себя в «пожизненной одиночке», а её стихи обречены на безмолвие, потому что их не печатают, они пишутся в стол, и их автор сознаёт: «казнит меня изгойством моя чужбина — родина моя».

В столе хранятся (спрятаны) и стихи на еврейскую тему. А когда в конце 80-х годов семья уехала в Израиль, вырвались из сердца строки, благословляющие отъезд («Значит, войдёт он, значит, войдёт в Галилею»), но отвергающие танахический сюжет об Аврааме:


Я никогда не поверю, что Авраам
Может по знамению свыше отдать Исаака.
Пусть богохульствую, пусть не войду во Храм, —
Сыном богата…

Елена Аксельрод поселяется в Араде, затем в Маале-Адумим, где и живёт по сей день. Прощание с Москвой было тяжёлым и мучительным — разорённый дом, «полки зияют, как жизнь, опустевшая вмиг», «одиночества крик»; «Пушкина, Пушкина сунуть в баул не забудь!», «Небо молчит, я не слышу подсказки его. / Вот и всё кончено… Вот и совсем ничего» («Прощание с Москвой»). Нерадостными были и первые израильские впечатления и настроения.


Жизнь после смерти есть. Я умерла
И вот попала в вечность — город вечный. <…>
Хоть плоть свою сожгла, чем душу напою?
Живу внутри стиха, где между строк песок,
Где юный Яаков — рубашка цвета хаки —
С Рахелью обнялся — их караулят маки,
И чёрный автомат, как пёс, лежит у ног. <…>
В больную даль гляжу, где больше полувека
Жила не зная, что в раю больней…

Абсорбция оказалась трудной — бездомье, «общие наши нестены, под общей не-крышей дом», жара, как раскалённая сковорода, «безглазый хамсин». «Возвращенке-изгнаннице» неуютно у пересолённого моря, у пересохшей горы. И непонятно, что здесь своё и что чужое, а внутри, «не унимаясь, мой телефон по мне звонит». «Зачем я тут, когда два камня в Востряковке тоскуют обо мне и ждут?»

Постепенно происходит вживание, привыкание к новой действительности, и появляются стихи об Израиле, о чём свидетельствуют уже сами их заглавия: «От Арада до Эйлата», «Автобус в Негеве», «Танцы в Тверии», «Ветер в Араде», «Февральские дожди», «Серый день в Иерусалиме», «Канун субботы в Маале-Адумим». В душе и в поэзии зазвучали «Песни Израиля».

88